Церковные ВѢХИ

Extra Ecclesiam nulla salus. Outside the Church there is no salvation, because salvation is the Church. For salvation is the revelation of the way for everyone who believes in Christ's name. This revelation is to be found only in the Church. In the Church, as in the Body of Christ, in its theanthropic organism, the mystery of incarnation, the mystery of the "two natures," indissolubly united, is continually accomplished. -Fr. Georges Florovsky

ΟΡΘΟΔΟΞΙΑ Ή ΘΑΝΑΤΟΣ!

ΟΡΘΟΔΟΞΙΑ Ή ΘΑΝΑΤΟΣ!
§ 20. For our faith, brethren, is not of men nor by man, but by revelation of Jesus Christ, which the divine Apostles preached, the holy Ecumenical Councils confirmed, the greatest and wisest teachers of the world handed down in succession, and the shed blood of the holy martyrs ratified. Let us hold fast to the confession which we have received unadulterated from such men, turning away from every novelty as a suggestion of the devil. He that accepts a novelty reproaches with deficiency the preached Orthodox Faith. But that Faith has long ago been sealed in completeness, not to admit of diminution or increase, or any change whatever; and he who dares to do, or advise, or think of such a thing has already denied the faith of Christ, has already of his own accord been struck with an eternal anathema, for blaspheming the Holy Ghost as not having spoken fully in the Scriptures and through the Ecumenical Councils. This fearful anathema, brethren and sons beloved in Christ, we do not pronounce today, but our Savior first pronounced it (Matt. xii. 32): Whosoever speaketh against the Holy Ghost, it shall not be forgiven him, neither in this world, neither in the world to come. St. Paul pronounced the same anathema (Gal. i. 6): I marvel that ye are so soon removed from Him that called you into the grace of Christ, unto another Gospel: which is not another; but there be some that trouble you, and would pervert the Gospel of Christ. But though we, or an angel from heaven, preach any other gospel unto you, than that which we have preached unto you, let him be accursed. This same anathema the Seven Ecumenical Councils and the whole choir of God-serving fathers pronounced. All, therefore, innovating, either by heresy or schism, have voluntarily clothed themselves, according to the Psalm (cix. 18), ("with a curse as with a garment,") whether they be Popes, or Patriarchs, or Clergy, or Laity; nay, if any one, though an angel from heaven, preach any other Gospel unto you than that ye have received, let him be accursed. Thus our wise fathers, obedient to the soul-saving words of St. Paul, were established firm and steadfast in the faith handed down unbrokenly to them, and preserved it unchanged and uncontaminate in the midst of so many heresies, and have delivered it to us pure and undefiled, as it came pure from the mouth of the first servants of the Word. Let us, too, thus wise, transmit it, pure as we have received it, to coming generations, altering nothing, that they may be, as we are, full of confidence, and with nothing to be ashamed of when speaking of the faith of their forefathers. - Encyclical of the Holy Eastern Patriarchs of 1848

За ВѢру Царя И Отечество

За ВѢру Царя И Отечество
«Кто еси мимо грядый о нас невѣдущиiй, Елицы здѣ естесмо положены сущи, Понеже нам страсть и смерть повѣлѣ молчати, Сей камень возопiетъ о насъ ти вѣщати, И за правду и вѣрность къ Монарсѣ нашу Страданiя и смерти испiймо чашу, Злуданьем Мазепы, всевѣчно правы, Посѣченны зоставше топоромъ во главы; Почиваемъ въ семъ мѣстѣ Матери Владычнѣ, Подающiя всѣмъ своимъ рабомъ животь вѣчный. Року 1708, мѣсяца iюля 15 дня, посѣчены средь Обозу войсковаго, за Бѣлою Церковiю на Борщаговцѣ и Ковшевомъ, благородный Василiй Кочубей, судiя генеральный; Iоаннъ Искра, полковникъ полтавскiй. Привезены же тѣла ихъ iюля 17 въ Кiевъ и того жъ дня въ обители святой Печерской на семъ мѣстѣ погребены».
Showing posts with label Religion. Show all posts
Showing posts with label Religion. Show all posts

Thursday, May 13, 2010

Иван Киреевский и его идея цельного знания

Семен Гальперин, Русская народная линия

Консервативная классика / 10.05.2010


Нынешняя годовщина со дня рождения выдающегося русского религиозного мыслителя, совпавшая с кануном Светлого Христова Воскресения, «круглой датой» никак не назовешь. Однако именно это глубоко символичное совпадение побудило автора не только напомнить читателям о его собственном жизненном пути, но еще и попытаться приобщить их непосредственно к жизни провозглашенной им во имя торжества Православия идеи цельного знания.

* * *

22 марта (З апреля по н.с.) 1806 года в семье отставного ротмистра Василия Ивановича Киреевского, принадлежавшего к старинному дворянскому роду, родился первенец, названный в честь деда Иваном. Среда для начала полноценного интеллектуально-духовного развития мальчика была самая что ни на есть благоприятная: отец владел пятью языками, занимался медициной и химическими опытами, интересовался историей и философией, собрал большую библиотеку; мать, 17-летняя Авдотья Петровна (урожденная Юшкова), также происходила из известной дворянской фамилии; родительский дом в Туле, где она выросла, являлся своеобразным музыкально-культурным центром города; ее наставник - Василий Андреевич Жуковский, которому она доводилась племянницей, внушил ей привязанность к немецкому романтизму. В семье Киреевских складывалась особая атмосфера, сочетавшая тягу к сугубо светским знаниям с полным неприятием богоотрицания. Будучи непримиримым к кощунствам Вольтера, глава семьи даже скупал его произведения с целью их уничтожения. Во время Отечественной войны 1812 года, приняв добровольно заведование госпиталем для раненых пленных французов, который содержал, по существу, на собственные средства, он пытался, встречаемый порой оскорблениями, обратить к религии тех из них, кто отошел от веры в Бога. Всё, однако, закончилось трагически: Василий Иванович заразился здесь тифом и скончался, оставив вдову с тремя малолетними детьми.

Незаурядные способности Ивана Киреевского к обучению, которое было сугубо домашним (до 15 лет он, по большей части, жил в родовом имении отца в селе Долбине Калужской губернии), достаточно скоро нашли свое применение: к десяти годам он не только был хорошо знаком с лучшими произведениями русских писателей, но и читал в оригинале французскую классическую литературу, а к двенадцати - в совершенстве владел немецким языком. Кстати, к этому времени у него появился отчим - Алексей Андреевич Елагин, бывший участник кампаний 1812 - 1814 гг., проявлявший интерес к немецкой философии; именно благодаря ему любознательный отрок впервые открывает для себя ее стройную системность и непреодолимую логичность. С 1821 года, после переезда всей семьей в Москву, образование его становится более организованным и целенаправленным: он приступает к изучению латинского и греческого языков; помимо уроков, которые берет на дому, начинает посещать публичные лекции в Московском Императорском Университете, в частности, профессора Павлова, ученика Шеллинга.

Готовясь к дипломатической карьере, Иван Киреевский вместе с братом Петром выдерживает экзамен, благодаря чему поступает на службу в Архив Министерства Иностранных дел, то есть становится одним из тех «архивных юношей», что упоминаются в VII главе пушкинского «Евгения Онегина»; входит в число семерых из них, образовавших в 1824 году под председательством В.Ф. Одоевского «Общество любомудров». Сосредоточившись на изучении немецкой философии, «любомудры» вместе с тем поддерживали определенную связь с декабристскими организациями, были осведомлены об их программе и планах, однако не шли дальше умеренного либерализма. Однако в декабре 1825 года «Общество» самораспустилось, и бывшие его члены влились в уже существовавший литературно-философский кружок Д.В. Веневитинова, который стал посещать и Пушкин по возвращении в Москву. Необходимо отметить, что в 20-е - 30-е годы мать Ивана Киреевского, А.П.Елагина, была хозяйкой известнейшего в Москве литературного салона (дом Елагиных именовали в те годы «республикой у Красных ворот») и поощряла литературные начинания сына. Все способствовало тому, чтобы сам он постоянно находился в гуще общественных настроений как в конце александровской эпохи, так и в годы правления Николая I.

В начале 1830 года Иван Киреевский отправился в Германию, где побывал в Берлине, Дрездене, Мюнхене, получив, таким образом, возможность сравнить свои сугубо теоретические знания о культуре Запада с непосредственным ее восприятием, и был неприятно поражен, столкнувшись с царящей здесь повсюду мелочной регламентацией рационализма. В Берлине он лично знакомится с Гегелем и его учениками, слушает их лекции; в Мюнхене посещает Шеллинга и также присутствует на его лекциях. По возвращении осенью того же года в Москву Киреевский начинает завершившуюся успехом подготовку к выпуску журнала «Европеец», который замысливается как печатный орган «любомудров» (их кружок сохранился и после смерти в 1827 году Веневитинова) и должен содействовать сближению русской и западной культур. Но после выхода в свет всего лишь второй его книжки журнал неожиданно закрывают из-за помещенной здесь программной статьи самогó Киреевского «Девятнадцатый век», в которой прочитавшему ее Николаю I почудилось покушение на устои самодержавия. Только заступничество Жуковского (в то время воспитателя наследника престола) избавило автора от грозивших ему репрессий, однако после этого он в течение одиннадцати лет так, практически, ничего и не написал.

* * *

Новый этап в жизни Ивана Васильевича начинается с женитьбы его в 1834 году на Наталье Петровне Арбеневой, духовной дочери иеромонаха московского Новоспасского монастыря о. Филарета - одного из подвижников, возрождавших с XIX века, следуя завету преп. Паисия Величковского, забытое к этому времени старчество. Жена Киреевского отличалась не только своей глубокой религиозностью, но и знанием трудов Св. Отцов Православной Церкви, в то время как у ее супруга отсутствовало как первое, так и второе, что, впрочем, являлось вполне закономерным следствием многолетнего блуждания его разума в недрах западноевропейской, полностью оторванной от фундамента христианского благовестия культуры протестантского толка с ее философией «вне веры». Однако именно под влиянием жены у Ивана Киреевского пробуждается интерес к творениям Св. Отцов, и по мере погружения в их мысли начинает набирать силу благодатный процесс интеллектуально-духовного преображения его самогό. Этому же способствует последующее знакомство с о. Филаретом, посещения Оптиной Пустыни.

Теперь он не только знает, где именно находятся корни самобытной русской философии, не имеющей ничего общего с рациональными философскими системами его бывших «учителей», но (и это главное!) им все сильнее овладевает ясное осознание того, что сохранение Православия в России означает следование ее Божественному Промыслу. Правда, новые знания требуют упорядочения, оформления, то есть того, чем как раз виртуозно владеет столь известная ему немецкая философская школа. Но ведь это, в свою очередь, требует отрешения от повседневных дел, углубления в сугубо научную работу. А Киреевского ежедневно и ежечасно отвлекает от всего этого злободневность проблем, тревожащих общество и требующих его непосредственного участия в их обсуждении в качестве всесторонне образованного талантливого публициста, хотя натуре его были присущи вовсе не чувство соперничества, желание восторжествовать над противником, а поиски мира и спокойствия (по свидетельству одного из монахов Оптиной Пустыни он был «весь душа и любовь»).

Дело в том, что опубликованное в журнале «Телескоп» в октябре 1836 года «Философическое письмо» Чаадаева положило начало жаркому спору в литературных салонах Москвы о судьбах России, который к середине 40-х перерос в не менее острую журнальную полемику, разделив ее участников на западников и славянофилов (главой и вдохновителем последних стал всецело преданный Церкви и обычаям русской старины Алексей Степанович Хомяков). Иван Киреевский, благодаря разносторонности приобретенного им интеллектуально-духовного опыта, к этому времени оказался на самом переднем крае противоборствующих сторон, и его стали считать наиболее глубоким и последовательным выразителем славянофильства наряду с А.С. Хомяковым, хотя сам он в письме к нему высказывался вполне определенно: «...я и теперь еще люблю Запад... Я принадлежу ему моим воспитанием, моими привычками жизни, моими вкусами, моим спорным складом ума, даже сердечными моими привычками».

В 1845 году Киреевский на короткое время становится фактическим редактором главного печатного органа славянофилов - журнала «Москвитянин», но, не получив официального разрешения на редакторство, отказывается от этой работы. Неудача постигает его и при попытке занять кафедру философии в Московском Университете. В 1852 году славянофилы начали издавать журнал «Московский сборник», но после выхода первой же его книжки журнал запрещают «как проповедующий абсурдные и вредные идеи», опять-таки из-за опубликованной здесь статьи Киреевского «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России», причем, сам он попадает под гласный надзор полиции (история двадцатилетней давности повторяется, таким образом, с поразительной точностью). Подвергаясь гонениям, Киреевский, тем не менее, пишет именно в это время своему давнему другу и единомышленнику А.И. Кошелеву: «не теряю намерения написать, когда можно будет, курс философии... пора для России сказать свое слово в философии». Именно с этой целью он отныне поселяется у себя в Долбине, прерывая уединение лишь для общения со старцами Оптиной Пустыни, где теперь бывает довольно часто.

После смерти Николая I и восшествия на престол Александра II в России повеяло ветром свободы. В 1856 году в Москве под редакторством Кошелева был основан журнал «Русская беседа». В первом же его номере появляется статья Ивана Киреевского «О необходимости и возможности новых начал для философии», которая задумывалась им как введение к большой работе. На этот раз после публикации статьи журнал никто закрывать не собирался, однако выхода ее в свет не суждено было увидеть самомý автору: отправившись в Петербург навестить сына, Иван Киреевский внезапно заболел там холерой и скончался 11 июня 1856 года; прах его был захоронен в Оптиной Пустыни. Так завершился земной путь самобытного русского мыслителя, посеявшего зерна новых знаний в надежде на то, что время для сбора обильного урожая непременно наступит.

* * *

Путь духовного просветления Ивана Киреевского достаточно поучителен, хотя и отделен от нас значительным отрезком времени. И начинается он вовсе не с усвоения и накопления знаний, требуемых, согласно убеждению, весьма укрепившемуся в александровскую эпоху в высших кругах русского дворянства, для достижения необходимого соответствия между образом мысли и образом жизни. Правда, сам двадцатилетний юноша, овладевший именно такими знаниями, полон благих намерений использовать их на литературном поприще на благо России: «Чего мы ни сделаем общими силами? - пишет он в это время Кошелеву. - Мы возвратим права истинной религии, изящное согласим с нравственностью, возбудим любовь к правде, глупый либерализм заменим уважением законов и чистоту жизни возвысим над чистотою слога».

Конечно, здесь явно слышны отголоски романтизма, усвоенного Киреевским еще в отроческие годы. Что же касается упоминаемой им «истинной религии», то трудно предположить, что речь идет о Православии, если иметь в виду, что в литературно-философском кружке, членом которого он в то время состоял, немецкая философия, по словам того же Кошелева, «вполне заменяла молодым людям религию». Лишь проведенные позднее Киреевским 9 месяцев за границей зарождают в нем первые серьезные сомнения в достаточности, а главное - в истинности приобретенных им доселе знаний. Он убедился воочию, что столь чтимая им немецкая философия является носителем не одной лишь высокой учености, но и логического обоснования вполне определенного образа жизни народа страны, которая, как следует из его писем, отправляемых на родину, произвела на него впечатление «глупой» <...> «дубовой», «хотя дубов в Германии, кроме самих немцев, почти нет» <...> «незначащей». И хотя от этих сомнений до осознания откровений Православия было еще весьма далеко, перед Киреевским, судя по всему, именно после возвращения в Россию понемногу начали вырисовываться неустранимые противоречия между рассудочным знанием и тем, что он назовет позже «верующим мышлением». Из упомянутой выше его статьи «Девятнадцатый век» (1835г.) следует, что он ясно ощущает необходимость поиска новых оснований для русского просвещения.

Сначала Киреевский пытается вести такой поиск совершенно самостоятельно. Но оказывается, что одних собственных усилий даже для того, чтобы лишь потеснить рассудочные знания, совершенно недостаточно - необходим продуктивный диалог с человеком, способным не только обозначить верное направление поисков, но еще и создать при этом благоприятствующую взаимопониманию атмосферу. Все это смогла осуществить жена Ивана Васильевича - Наталья Петровна: именно она обратила внимание супруга, поначалу совершенно не проявлявшего интереса к богословскому фундаменту Православия, на мысли Св. Отцов, давала читать их книги, полученные ею от о. Филарета. Именно благодаря ей он сблизился с ним самим, обнаружив в личности старца ту «внутреннюю цельность бытия», из которой в дальнейшем как раз и проросла идея цельного знания. Оживив в Киреевском все еще не осознаваемую тем веру, старец Филарет стал для него мудрым руководителем, полностью отвечавшим умственным и душевным запросам окормляемого им любомудра.

Сам Киреевский в период общения с о. Филаретом и по мере знакомства с трудами Восточных Отцов испытывает все усиливающийся скептицизм по отношению к столь чтимой им ранее философии, считая, что «христианство на Западе исказилось своемыслием». Истины же, хранимые древним святоотеческим наследием, часть которого (славянский свод «Добротолюбия», созданный Паисием Величковским) находится в рукописях, а часть так и остается не переведенной с греческого, могут быть, по выражению Киреевского, «светлым указателем пути». И то, что они все еще недоступны тем, кто больше всего в них нуждается, выглядит в его глазах вопиющей несправедливостью. Неудивительно, что у Ивана Васильевича и Натальи Петровны, с которой они давно стали единомышленниками, возникает задумка издать на русском языке труды святых отцов Православной Церкви. Ею он делится с иеросхимонахом Оптиной пустыни Макарием, с которым сблизился в начале 40-х гг. и который после кончины в 1843 году старца Филарета стал духовным наставником четы Киреевских. И задумка эта воплощается в реальность - после получения благословения владыки Филарета, митрополита Московского, в Оптиной Пустыни с 1847 года под руководством старца Макария начинается издание многотомного «Добротолюбия», включающего творения аввы Дорофея, Максима Исповедника, Феодора Студита, Варсонофия Великого, Симеона Нового Богослова, Нила Сорского и других православных аскетов. Супруги Киреевские принимают в этом издании активнейшее участие, помогая ему собственными денежными средствами, занимаясь корректурой, поддерживая связь с типографией, общаясь по мере надобности с цензурой. Самому Киреевскому пришлось не только вспомнить изучаемый в юности греческий язык, но и основательно углубить свои знания. Зато теперь он может лично участвовать в переводе, а при необходимости еще и править тексты других переводчиков.

* * *

Пытаясь представить путь, на котором у Киреевского возникла идея цельного знания, нельзя не уделить особого внимания преп. Исааку Сирину, чье наследие, несомненно, является одной из самых заметных вех на этом пути. К творениям выдающегося отца-аскета VII века, отказавшегося от епископского звания и выбравшего в качестве собственной жизненной установки «одиночество души перед лицем Божиим» с целью достижения высшей ступени духовного подвига, Киреевский обратился на самом раннем этапе освоения святоотеческого наследия, чему имеются его собственные письменные подтверждения. Обнаружив в мыслях-озарениях преп. Исаака Сирина подлинную методологию восхождения человека к Богу, он, имея богатый опыт освоения западноевропейских философских систем, почувствовал настоятельную потребность в развитии самобытного русского философского языка, «согласного с духовным языком словенских и греческих духовных писателей». Это оказалось делом непростым, но результативным, что становится ясным из следующего примера.

Дело в том, что именно с трудами преп. Исаака Сирина, сирийские подлинники которых были в то время православному миру недоступны, в связи с подготовкой их к изданию возникала сложность особого рода. В распоряжении Киреевского находился греческий перевод, притом, с арабского, сделанный в лавре преп. Саввы, по-видимому, в IX веке, и, как выяснилось позднее, не лишенный многих неточностей. Но ведь именно с него-то и был сделан Паисием Величковским первый русский перевод, который должен был войти в очередной том «Добротолюбия», издаваемого в Оптиной Пустыни. Весьма чутко относившийся к философской терминологии Киреевский почувствовал явное несоответствие перевода на русский язык словом «разум» многократно встречающегося в греческом варианте понятия γνώσις (знание, познание). Владыка Филарет, к которому он обратился со своими сомнениями, предложил перевести его, как «вéдение», что и было сделано. Казалось бы, исправлен, уточнен всего лишь один термин, но именно он-то как раз и выразил в требуемой полноте смысл гармоничного соединения веры и знания, сблизив бесценный духовный опыт древнего подвижника с современным русским Православием.

Замысел автора, даже не записывавшего, а диктовавшего после потери зрения от напряженной работы над Священными Книгами свои духовные размышления, помогает раскрыть протоиерей Георгий Флоровский. Он считает, что преп. Исаак Сирин, будучи близким к Ареопагитикам, стремится к кафолическому синтезу, прозревая вместе с тем этапы пути человека к Богу, заключающиеся в последовательном изменении его образа мысли и очищении от страстей. А поскольку обычно воспринимаемый чувствами мир «есть рассеянность и рассеяние, течение страстей», то «отречение от мира есть сосредоточенность, собирание и собранность, крепость и твердость, или постоянство души». И так как «мир есть обман чувств», сами они, естественно, не могут быть носителями истинного знания. Подлинную же достоверность имеет «духовное вéдение», то есть прямое созерцание Божьей мудрости, действуемой в творении, - «ощущение Божественных тайн, сокровенных в вещах и в их причинах». Что же касается ступеней самого познания мира, то если первая из них - замкнутое в бывании «голое вéдение» - ложная и опасная, уже на второй постигается премудрость и промысл в строении и течении вещей, а на третьей - вéдение становится духовным, возносится над всем земным, «исследует духовные тайны, постижимые мыслью тонкой и простой». И еще выше мера естества превышается - ум очищается наитием Духа, и восхищается к Божественному созерцанию.

Необычайно важным представляется комментируемое Георгием Флоровским отношение преп. Исаака Сирина к молитве - движущей силе подвига. Она определяется им как «всякая беседа, совершаемая втайне (внутренно), и всякое попечение доброго ума о Боге, и всякое размышление о духовном», стало быть, является предстоянием перед Богом и в мысли, и в слове, и в деле. А поскольку в истинной молитве «созерцание ума устремлено к Богу; к нему устремляет ум все свои движения», молитва всегда теоцентрична, более того, именно ею определяется теоцентрическое устроение самой души. Однако ум при этом еще находится в душевной области - духовный уровень пока не достигнут. Но как только это произойдет, «все молитвенное прекращается, наступает некое созерцание, - и не молитвой молится ум». Это состояние - плод и предел молитвы, в котором истина есть созерцание: «Кто зрение ума сосредоточивает внутри себя, тот зрит в себе зарю Духа».

Во всем изложенном выше нетрудно обнаружить истинный первоисточник идеи цельного знания Киреевского - для этого достаточно привести описание им самим центричности человеческой личности: «... в глубине души есть живое общее средоточие для всех отдельных сил разума, сокрытое от обыкновенного состояния духа человеческого», стало быть, «необходимо искать в глубине души того внутреннего корня разумения, где все отдельные силы сливаются в одно живое и цельное зрение ума». Что же касается непосредственно цельного знания как «верующего мышления», то оно от самόй личности просто неотделимо: «главный характер верующего мышления заключается в стремлении собрать все отдельные силы души в одну силу, отыскать то внутреннее средоточие бытия, где разум и воля, и чувство, и совесть, прекрасное и желаемое, справедливое и милосердное, и весь объем ума сливаются в одно живое единство, и таким образом восстанавливается существенная личность в ее первозданной неделимости».

* * *

Итак, в условиях общего нарастания в России экспансии рассудочного знания, идея противостоящего ему цельного знания, необходимого для воссоздания, сохранения и закрепления православного мировосприятия, все же родилась. Нельзя не отметить, что по-своему (в модификации «живого знания») ее выразил сподвижник Киреевского А.С. Хомяков. Исходя из основ христианской антропологии, утверждавших изначальную цельность человеческой личности, он считал, что «существуют центральные силы нашего богообразного разума», вокруг которого должны располагаться все силы нашего духа. Что же касается «живого знания», заключенного в данных веры, то оно как раз и требует постоянной цельности и неизменяемого согласия в душе человека, а потому именно с него, утверждал Хомяков, должен начинаться познавательный процесс, находящий свое завершение во «всецелом разуме».

Идея цельного знания изначально имеет, по существу, два взаимосвязанных аспекта. Во-первых, воплощение ее предполагает самораскрытие человека во всем богатстве внутренних ресурсов личностного развития: интуиции (мистического созерцания), воли (творческого стремления), познания (рефлексивного осмысления), чувства (эстетического переживания) и формирование его насыщенного осознанием Божественной тайны целостного мировосприятия. Казалось бы, этот аспект вполне самодостаточен. В действительности здесь пока недостает главного исходного момента: необходимым условием формирования такого мировосприятия является целостность самогό мироздания, выражающая единство мира в Боге, - истинный фундамент цельного знания; именно это и есть второй аспект.

Что же произошло после постановки в России проблемы цельного знания? Вне всяких сомнений, она дала мощный толчок развитию во второй половине XIX-го - начале ХХ-го вв. самобытной русской философии целой плеядой ярких и оригинальных мыслителей. Перечислив десяток из них, автор «Истории русской философии» Н.О. Лосский делает следующее обобщение: «Опираясь на цельный опыт, они пытались развить такую философию, которая явилась бы всеобъемлющим синтезом». Оказалось, однако, что одного лишь «цельного опыта» даже глубоко талантливых мыслителей, при всей его необходимости, для «всеобъемлющего синтеза» совершенно недостаточно. В этом убеждают результаты усилий первым вставшего на новый путь Владимира Соловьева. Его ранняя работа «Философские начала цельного знания», которую он опубликовал незавершенной, свидетельствует как раз о том, что хотя выдвинутая Киреевским идея нашла прямой отклик в душе талантливого философа, он так и не сумел воплотить обозначенный в заглавии работы замысел в требуемой полноте.

Конечно, подход Соловьева, его определения и обобщения, глубоки и содержательны. Само бытие он рассматривает в историческом развитии, исходя из его единства и цельности, которые воспроизводятся в наиболее совершенной форме - организме, а «под занавес», с помощью сравнительного анализа некоторых ключевых понятий русского и английского языков находит принципиальные различия в мировосприятии носителей этих языков. Соловьев выявляет также историческую ограниченность западной философии, основанной на эмпиризме и рационализме, противопоставив ей философию мистическую, занимающуюся «не внешним порядком явлений, а внутренним порядком существ и их жизни, который определяется их отношением к существу первоначальному». Что же касается цельного знания, то, по Соловьеву, это «свободная теософия» - синтез философии с теологией и наукой, чему должен предшествовать синтез мистицизма с эмпиризмом и рационализмом в самой философии. В итоге в работе демонстрируется все то же господство «рассудочного знания» при полном отсутствии какой бы то ни было связи его со святоотеческим любомудрием, из чего предлагал исходить сам автор идеи цельного знания. Где уж тут говорить о возможности использования такого знания в православном просвещении? А ведь именно эта практическая цель и побудила Киреевского поставить саму проблему.

Между тем для успешного развития идеи цельного знания достаточно было попытаться вслед за Киреевским продолжить путь по созданию на основе святоотеческого наследия языка самобытной русской философии. Дело в том, что исходная точка любомудрия Восточных Отцов - Откровение Св. Троицы (Отца, Сына и Св. Духа), стало быть, тайна, неисповедимая для человеческого разума. Однако внешние проявления Божества в отношениях к тварному миру (область икономúи) нисколько не препятствуют становиться ей самόй источником познания. Неисчерпаемый познавательный потенциал, скрытый в тайне Сына Божия - Слова (Логоса), Которым сотворен мир, был выявлен еще св. Афанасием Великим (IV в.). Он развивает учение о Логосе как миродержавной и творческой Премудрости, создающей во всем порядок и соразмерность, сочетание и согласие вещей противоположных. Но это означает, прежде всего, что в плане Божественного домостроительства Логос может именоваться не только Словом, что вовсе не является нарушением богословских канонов. Нельзя в связи с этим не отметить, например, что древнейший апологет христианства Афинагор Афинянин (II в.) называл Логос Божественными «мыслью» и «энергией», проявляющимися в творении. Все это побуждает вновь обратиться к неисчерпаемости евангельского откровения, столь важного именно для Православия, - εν αρχη ήν ο Λόγος.

* * *

Само древнегреческое понятие λόγος, безусловно, заслуживает особого внимания. Если открыть греческо-русский словарь Вейсмана, хорошо известный гимназистам и студентам лет сто тому назад, то выяснится, что этому понятию, названному непревзойденным знатоком античности Алексеем Лосевым «словесным сгустком мысли», соответствует более сорока значений. Напрашивается предположение, что во всей их совокупности вместе с многочисленными конструкциями, куда они входят, представлена, по сути, смысловая стихия, соответствующая античному миросозерцанию, так что λóγος - ее средоточие, и осознано оно должно быть именно как смысл во всей его полноте. У самих греков (если иметь в виду наиболее авторитетное в период эллинизма учение стоиков) Λόγος обрел значимость универсального мирового разума, причем, в нем воплощались принципы вселенского созидания, истинного знания и должного поведения. Казалось бы, это ли не основа для глубоких аналогий с евангельским Λόγος´ом? Но все дело в том, что основой античных учений, и стоиков в том числе, являлось всего лишь рациональное миросозерцание. Это означает, что их Λόγος, со всеми своими фундаментальными принципами, остается, на поверку, отвлеченным понятием, хотя и противостоит языческому многобожию.

Правда, согласно выводу выдающегося русского историка-философа Сергея Трубецкого «этот термин обозначает и самую мысль, и то, чтό она мыслит, и самое отношение между формой и содержанием мысли». Здесь, в попытке отразить в логико-понятийной форме полноту смысла, угадывается путь к соединению его статического содержания с динамическим (энергийным). Отсутствует лишь «сáмая малость», являющаяся, между тем, основой христианского мировосприятия, - не осознаваемая античным разумом тайна личностного начала. И вот в Евангелии от Иоанна средоточием тайны смысла также оказывается Λόγος - но это уже не лишенное жизни понятие, а обладающая собственным преданием Абсолютная Личность - живое воплощение нерушимой суверенности и безграничной самоосуществленности; Сын Божий, единосущный с Отцом. Нетрудно видеть, что одно лишь воплощение в Нем фундаментальных принципов, о которых шла выше речь, уже делает Его причастным ко всему на свете; если же иметь в виду любую вещь, то λόγος - тайный, скрытый смысл, которым такая вещь обладает. Вывод, между прочим, далеко не новый: его можно найти и у одного из выдающихся Восточных Отцов VII-го века Максима Исповедника, и у жившего на рубеже ХIХ - ХХ вв. самобытного русского философа Владимира Эрна.

Для западнохристианского мира такой подход был чужд изначально. Отцы Римской Церкви к Ипостасям Св. Троицы особого интереса не проявляли. Начальная позиция их, породившая в дальнейшем схоластику, была принципиально иной - они обращались исключительно к Божественной сущности, полагая, что она может открываться человеческому разуму (ratio) в естественных понятиях, между которыми есть строго подчиненные формальной логике связи и отношения. Стало быть, само понятие - универсальное средство познания истины. Позже, с возникновением и развитием концепции «двух истин» (истины веры и истины знания) роль понятия в познании мира посредством ratio не только сохранилась, но и была окончательно закреплена. И поныне пределом научного мышления остается предел применимости понятия; всякая же альтернатива рациональному познанию таким мышлением напрочь отвергается.

Но ведь у восточного христианства (Православия) причин для раздвоения истины на пути познания вообще не возникало. Что касается роли понятия, то еще в IV веке св. Василий Великий, отстаивая мистическую основу богословия, утверждал, что не только Божественная сущность, но и сущности тварные не могут быть выражены понятиями - истинную сущность вещей составляет их неопределимая основа. А всецело непознаваемый в Своей сущности (в предании Восточной Церкви нет места для ее богословия и мистики) Бог всецело открывает Себя в вечно изливающемся Ее преизбытке - Своих нетварных энергиях, которые различает в Боге православное богословие, помимо Его Ипостасей (Св. Троица) и самόй этой сущности. Православный энергетизм, обоснованный трудами восточных отцов IV-VIII вв., был развит в XIV веке св. Григорием Паламой, а поскольку впервые применивший понятие «энергия» Аристотель (IV в. до Р.Х.) обозначил им всеобщий принцип действия, распространявшийся не только на сами видимые явления, но и на их невидимый смысл, то нет ничего удивительного, что в предании Восточной Церкви этот принцип нашел свое развитие: «Бог означает Того, Кто действует, Божественность (в качестве энергии) означает Его действование» (из Постановления Константинопольского /1341 г./ Собора).

Если попытаться теперь соотнести все это с цельным знанием, станет совершенно ясно, что для него истинным предметом познания является вовсе не сама по себе тварная вещь, а присущее ей энергийное начало, в котором скрыта тайна Божественного действия. Но, в таком случае, это не что иное, нежели все тот же λόγος - тайный смысл, выражаемый вовне энергией смысла, существование которой, выявленное Алексеем Лосевым в 30-е годы прошлого века, с неопровержимой убедительностью подтверждает истинность восприятия в Православии мира в личностной, а не вещной категории. И это вовсе не метафизика, к которой все чаще апеллирует нынешняя фундаментальная наука, а реальная альтернатива ее, все явственней различаемой несостоятельности. Здесь всякая вещь воспринимается прежде всего, как организм, который изначально обладает стремлением к благу (такова, к примеру, целесообразность поведения светового луча, выбирающего, согласно известному принципу Ферма, в неоднородной среде путь, сопряженный с наименьшими затратами времени). Стало быть, прочно укоренившиеся представления науки о жизни как результате эволюции «косного» вещества оказываются, на поверку, «перевернутыми» по отношению к живой действительности. Уже из одного этого неукоснительно следует, что цельное знание, сформированное в лоне Православия, требует на сегодняшний день решительного обновления существующего фундамента познания.

Конечно, такой вывод является, на первый взгляд, совершенно неуместным, особенно на фоне нынешних шумных кампаний по пропаганде научных достижений, обещающих всеобщее благоденствие, создания на этой основе многообещающих «инновационных» проектов и, естественно, светлых надежд, связанных с их осуществлением. Но ведь никто, вместе с тем, включая самых высоких государственных мужей, не сможет отрицать, что за всем этим стоят в качестве реалий экономического развития «правила игры», которым неукоснительно пытается вот уже без малого два десятка лет следовать Россия. И тогда, хочешь не хочешь, придется признать, что движущей силой такого развития служит всего лишь неутолимая жажда наживы одних и искусно поддерживаемое возрастание потребительского азарта других, не просто искажающие образ Божий в человеке, но и попутно возводящие грех в высшую добродетель. Конечный же результат, видимый невооруженным глазом, - невосполнимое истощение природных ресурсов и полная деградация человеческой личности: такова неизбежная судьба цивилизации, загнавшей себя в «беличье колесо» рыночного механизма и рассматривающей саму реальность сквозь призму денежных отношений (речь сейчас, естественно, идет не только о России).

* * *

Какова же истинная роль науки, обслуживающей сегодня такую цивилизацию, названную Вл. Эрном еще сто лет тому назад «овеществленным рационализмом»? Совершенно ясно, что она вкупе со своими высокими технологиями и наукоемкими проектами, руководствуясь, притом, исключительно благими намерениями, лишь способствует ускорению вовлечения не только материальных и интеллектуальных ресурсов, но и массового сознания в «дурную бесконечность», поскольку сама оказалась в тисках кризиса основ познания - истинной первопричины всех кризисов, потрясающих в последние годы страны христианского мира. Но могла ли она, в конечном счете, прийти к чему-либо иному, если провозгласивший «союз опыта и рассудка» Френсис Бэкон заявлял у ее колыбели: «Истина и полезность суть... совершенно одни и те же вещи»? Неспроста же утверждает Киреевский, что для европейского просвещения его коренные начала (то есть христианство) сделались глубоко чуждыми, - вот он и обнаруживает здесь «человека, оторванного от всех других верований, кроме веры в рациональную науку, и не признающего другого источника истины, кроме выводов собственного разума».

Однако, если сам Киреевский еще в середине XIX-го века считал таким источником для православной России цельное знание, то что мешает ей попытаться приникнуть к нему в начале XXI-го? Ведь при этом может появиться реальная (а, возможно, и единственная) предпосылка для смены навязываемого ей нынешней властью курса, то и дело заставляющего вспоминать евангельскую притчу о слепом, ведущем слепого, на спасительный путь ее интеллектуально-духовного преображения, направленный к торжеству Православия. Парадокс, однако, в том, что хотя требуемая для этого перемена мысли жизненно необходима России и как государству, и как общественному организму, непреодолимый барьер для такой перемены представляют не столько устоявшиеся стереотипы индивидуального сознания (они-то преодолимы сравнительно легко), сколько сложившаяся на сегодняшний день в России система государственных и общественных институтов. Ведь цельное знание своей пугающей новизной грозит многим из них поколебать самое святое - сохранность статус-кво, способно заставить покинуть обжитую, уютную нишу, или же, в лучшем случае, просто испортить налаженные отношения с соседями.

К примеру, православные начала цельного знания волей-неволей нарушат (а если откровенно, сделают невозможной) дальнейшую работу экспертной группы «Соотношение науки и веры» комиссии Межсоборного присутствия по вопросам богословия, о семинаре которой сообщала на днях Русская линия. Неизбежно канет в Лету «высокая степень взаимопонимания между богословской и научно-философской средой», обнаруженная в ходе заседания, не у дел окажутся представляющие эту среду со стороны науки ученые мужи, которым сейчас совершенно ни к чему христианизация ума - насыщение мысли неисповедимой тайной. Ведь обходится же без нее и поныне задающая тон всей академической науке фундаментальная физика, для которой, скажем, не существует тайны вечности, поскольку здесь это понятие физического смысла просто лишено, как, впрочем, и точка, хранящая тайну бесконечности. Кстати, относительно последней у бессменного популяризатора науки проф. Капицы имеется исчерпывающее разъяснение, предложенное им однажды с голубого экрана: «Природа не любит бесконечности; физики умеют от нее избавляться» (комментарии, как говорится, излишни).

Тем не менее, основы цельного знания, неотторжимого от Св. Предания как «образа уразумения Св. Писания» (по о. Сергию Булгакову), представляют собой благодатную почву для плодотворной дискуссии именно по основаниям естествознания, притом, отдавая дань строгим научным традициям, позволяют пользоваться при этом исключительно нетеологическими средствами, то есть не упоминая имя Господа всуе (мне, например, это в течение последних пяти лет удавалось на страницах одного из научно-популярных журналов Президиума РАН в форме бесед с его корреспондентом). К сожалению, сторонних оппонентов, несмотря на неоднократные призывы в редакционных врезках, так и не появилось, что может свидетельствовать как о заурядном снобизме, царящем на научном Олимпе и в близких к нему кругах, так и об отсутствии здесь достаточных для оппонирования аргументов (второе мне кажется более правдоподобным).

Конечно, требуемая цельным знанием смена устаревших начальных посылок в фундаменте естествознания чем-то напоминает «драму идей» 20-х гг. прошлого века. Но тогда она была вызвана необходимостью объяснения новых фактов, обнаруживаемых в экспериментах, здесь же все наоборот: новизна, которую несет такая смена, вообще не нуждается в каком-либо экспериментальном подтверждении, поскольку сводится всего лишь к переосмыслению, и, следовательно, к иному толкованию фактов, накопленных к настоящему времени. Нетрудно, между прочим, предугадать, что использование этой новизны будет означать не только прорыв в сугубо научной сфере, вызвав, в свою очередь, кардинальный рост эффективности наукоемких проектов, но и благотворно скажется как на общественном сознании в целом, так и на всех уровнях образования, в частности, возвращая простоту и зримость в индивидуальное мировосприятие.

Говоря по правде, сложившееся на сегодняшний день положение в мировой фундаментальной науке поразительно схоже с ситуацией из известной басни Крылова, чему имеется множество примеров, которые, к сожалению, в формат настоящей публикации никак не вписываются. Приходится лишь констатировать, что само мироздание уже давно воспринимается ею как «Ларец с секретом», а стратегия, направленная на расширение опыта, - возьмем хотя бы страсти вокруг БАК ΄а («большого адронного коллайдера»), - волей-неволей заставляет вспомнить об усилиях Механика, который, пытаясь открыть Ларец, «то гвоздик, то другой, то скобку пожимает», между тем как «Ларчик просто открывался».

* * *

По всему выходит, что воплощение идеи цельного знания в жизнь весьма полезно для дальнейшего развития отечественной науки, но самостоятельно инициировать процесс такого воплощения она ни за что не станет. То же относится и к нынешнему образованию, которому никак не выпутаться самому из собственных проблем, нарастающих, как снежный ком. Да к тому же обе эти системы носят сугубо светский характер, стало быть, между ними и цельным знанием, стержнем которого служит христианское благовестие, сохраняется непреодолимая зона отчуждения.

А не значит ли это, что суть проблемы именно в существовании такой зоны - непреходящей со времен Киреевского злободневности в России дилеммы «божественное» - «мирское»? Вот что мы у него находим: «Всё, что дает ложное и не чисто православное направление народному духу и образованности, всё то искажает душу России и убивает ее здоровье нравственное, гражданское и политическое». Но ведь это «всё», не что иное, как прочно обосновавшаяся во всех сферах общественного бытия обмирщенность, неустанно оттесняющая божественное из центра общественного сознания на его периферию; неприметное вездесущее зло, способное порой проходить даже сквозь частое сито благочестия. Стало быть, верным и чисто православным направлением народного духа и образованности, должен стать курс на преодоление обмирщенности (секулярности). Цельное знание как раз и способно прокладывать такой курс.

Обязательно следует при этом учесть, что в России секулярность не имеет таких глубоких исторических корней, как на Западе, где расчлененность, автономизация всех областей культуры активизировалась еще в конце Средневековья. Это, в свою очередь, создало предпосылки для того, чтобы мирское, преходящее, временнόе («секулум» - век, столетие) отделилось в сознании человека от божественного, сакрального, вечного, и он мало-помалу утратил ощущение своей причастности к всюдности и вечности, фокусируя осмысление собственного бытия и всего мира в моменте - «здесь-теперь». В России секуляризация явила себя в плодах европейского Просвещения. Естественно к настоящему времени она прочно обосновалась во всех сферах нашей жизни, в государственных и общественных институтах. Нынешняя система образования усердно помогает проникать ей в индивидуальное сознание, которое изначально (особенно в детстве) противится такому расчленению. Так что сегодня мы, по существу, не отстаем в степени распространенности этого явления от Запада, и стихийное сопротивление его экспансии сохраняется разве что на подсознательном уровне. Если же говорить о сознательном вытеснении в России секулярности из общественного бытия, то оно наблюдается пока что лишь в церковной жизни, поддерживаемой и направляемой Русской Православной Церковью. А это значит, что лишь здесь, и только здесь, могут быть созданы условия, необходимые и достаточные для превращения тонкого на сегодняшний день ростка цельного знания в мощное раскидистое дерево.

Конечно, у РПЦ и ее Предстоятеля - Светлейшего Патриарха Кирилла на сегодняшний день проблем и без того великое множество. Но воплощение в жизнь идеи цельного знания - проблема особого рода. Решение ее связано с преодолением главной нынешней беды в России - «разрухи в головах» и в итоге долгожданного просветления общественной воли. К тому же упомянутый «росток», все еще остающийся в качестве «комнатной рассады», готов к «пересадке в открытый грунт», приобретая форму проекта «Цельное знание», определяемого как исторически обоснованный, гносеологически аргументированный, экономически оправданный и политически целесообразный комплекс работ по формированию на основе синтеза науки, религии, философии, искусства и нравственных начал, распространению на территории Российской Федерации, закреплению в индивидуальном и общественном сознании, а также использованию в различных сферах общественной жизни целостного мировосприятия в целях социально-экономического процветания России при нравственном благополучии ее народа и следования по сознательно избранному пути интеллектуально-духовного преображения как ясно осмысливаемой общенациональной исторической цели.

В названном проекте, полномасштабная разработка которого еще предстоит и который, естественно, потребует организационной, правовой, финансовой и информационной поддержки, по-видимому, целесообразно будет выделить три главных направления:

- преодоление секулярности (обмирщенности) культуры с позиции цельного знания (ликвидация разобщенности в индивидуальном и общественном сознании науки, религии, философии, искусства и нравственных начал);

- воссоздание целостной, научно обоснованной картины мироздания на основе радикальной смены естественнонаучной парадигмы с позиции цельного знания;

- перестройка форм и содержания общего образования на основе цельного знания.

Нельзя не предположить, что проект «Цельное знание» сможет стать притягательным центром для представителей различных кругов общества, возможно, даже оказаться прообразом «общего дела», тяга к которому в народе никогда не иссякала. Ведь в цельном знании, по существу, находит воплощение столь важная именно для православной России мысль Спасителя: «Не хлебом единым жив человек, но всяким словом, исходящим из уст Божиих» (Мф. 4, 4). Следует при этом иметь в виду, что исходный познавательный потенциал проекта вполне достаточен для того, чтобы приступить к его использованию уже в настоящее время. Не лишено реальности предположение, что в процессе разработки и осуществления проекта «Цельное знание» у общественности появится повод для сравнения его с таким широко рекламируемым ныне властью проектом, как создание «Кремниевой долины», и в обозримом будущем, в зависимости от общественной оценки результатов осуществления каждого из них, можно будет ожидать тех или иных политических последствий, в частности, исторического вывода о том, какой власти в России отдать предпочтение - светской или духовной.

* * *

Автор надеется, что приведенный анализ жизни идеи выдающегося русского религиозного мыслителя в ее развитии - от момента рождения и до сегодняшнего дня - послужит для читателей полезной информацией к размышлению, а, возможно, и побудительным мотивом к действию во имя торжества Православия.

Семен Гальперин, член культурно-просветительского общества «Лосевские беседы»

Литература:

И.В. Киреевский. Избранные статьи. М.,1984.

Ирина Плотникова. Роль старчества в становлении философских воззрений Ивана Киреевского.

Исследование. Интернет.

В.Н. Лосский. Очерк мистического богословия Восточной Церкви. М., 1991.

Г.В. Флоровский. Восточные Отцы IV века. Репринт. М., 1992.

Г.В. Флоровский. Восточные Отцы V - VIII веков. Репринт. М., 1992.

В.В. Зеньковский. История русской философии. Л., 1991.

Н.О. Лосский. История русской философии. М., 1991.

Вл. Соловьев. Сочинения в 2-томах. М., 1988.

С.Н. Трубецкой. Сочинения. М., 1994.

В.Ф. Эрн. Сочинения. М., 1991.

А.Ф. Лосев. Миф. Число. Сущность. М., 1994.

Энергия. Экономика, техника, экология. Журнал Президиума РАН (2005. №11; 2006. №6;

2007. №3, №10; 2008. №3, №5, №9, №11; 2009. №10).


http://www.ruskline.ru/analitika/2010/05/10/ivan_kireevskij_i_ego_ideya_celnogo_znaniya/#comments

Tuesday, April 20, 2010

В.В.Ерофеев. Вера и гуманизм Достоевского

Проклятые вопросы и проклятые писатели — это мое. Меня всегда привлекали трудные, именно проклятые писатели, бунтари по судьбе, по мысли, по письму, the troublemakers (1), возмутители общественного спокойствия, разоблачители стереотипов обыденного сознания, парадоксалисты, ироники, метафизики, доходящие, по слову Флобера, "до последнего предела чрезмерности". Среди них есть и такие монстры, как маркиз де Сад, герой моего эссе, написанного еще в литературном младенчестве, на рубеже 70-х годов. Однако в начале начал для меня был Достоевский. От него все пошло. От его проклятых вопросов.

После сибирской каторги, в начале 1860-х годов, Федор Михайлович изменил своим юношеским идеалам. Точнее сказать, он их предал. Почему и зачем?

Первым попытался дать осмысленный ответ Н.Михайловский, который в 1882 году написал знаменитую статью о "жестоком таланте" Достоевского. Какими бы устаревшими ни казались положения этой работы, нельзя не признать смелость критика в постановке вопроса о роли жестокости и "мучительства" в произведениях писателя, вопроса, который почти не поднимается в нашей критике, не то из-за превратного представления о пиетете перед классиком отечественной литературы, не то по каким-либо другим соображениям. Между тем именно вопрос о жестокости оказался той нитью, потянув за которую Михайловский если и не разгадал одну из загадок творчества Достоевского, то по крайней мере к ней подошел. Проницательность покинула критика в тот момент, когда он попытался объяснить причину "ненужной" жестокости "слабостью художественного чувства меры" и "отсутствием общественного идеала" (2).

Позитивистски настроенный критик считал возможным вычислить меру необходимой жестокости, позволительной для литературного героя в силу несовершенства общественных отношений или же остроты "частного" конфликта (в качестве образца Михайловский указывал на шекспировскую трагедию "Отелло" с ее "строгою умеренностью количества унижающих и оскорбляющих героев обстоятельств" (3), и, сопоставив "разумную" меру с той, которая присутствует в произведениях Достоевского, вывести, что у Достоевского количество жестокости беспричинно и чрезмерно. Но дело не только в количестве. Достоевский "допускал" жестокость, как и другое зло, в гораздо более глубинные пласты человеческой природы, нежели Михайловский. Для критика, ведущего свою идеологическую генеалогию от просветительства, жестокость была наносным явлением, вроде пыли на зеркале человеческой природы: эту пыль нетрудно обнаружить, а затем и стереть. В тех глубинных пластах человеческой природы, куда проникало зло у Достоевского, выявление и, соответственно, удаление его требовало более утонченных приемов. Степень "ненужной" жестокости, выявленная Михайловским, определила меру недооценки критиком теневых качеств человеческой натуры, что может привести к фатальным последствиям, как это бывает с недооценкой сил противника.

Умонастроение Михайловского не представляло собой ничего исключительного; напротив, оно было весьма распространено в слоях прогрессивно мыслящей русской интеллигенции середины и второй половины XIX века, которая сформировалась под влиянием просветительского наследия, а также различных модификаций утопического социализма и, в известной степени, позитивизма. Некритическое усвоение этих неравноценных мировоззренческих компонентов, философская антропология которых не отличается разработанностью, приводило в ряде случаев к упрощенному взгляду на человеческую природу. Психологически понятен ход мысли, относящей человеческое зло на счет в корне порочного социального устройства, калечащего все здоровое, что оказывается в сфере его воздействия, — но он далеко не всегда оправдан. Такое сбрасывание со счетов зла ведет к искусственному "очищению" человеческой природы, и она сверкает — в представлении многих умов — ярким блеском "сквозь все наплывные мерзости".

Достоевский отказался разделить подобное несколько легкомысленное мнение о человеке. Выражая свою позицию, он писал: "Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человеке глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой..." (25, 201) (4). Этот тезис был заявлен в "Дневнике писателя" в 1877 году; Достоевский долго вынашивал свои возражения утопистам — "лекарям-социалистам", которым подарил неподдельный энтузиазм своей молодости. Герои его повестей и романов в муках познавали пределы человеческой натуры, некоторым из них это познание стоило жизни.

Раннее творчество писателя — до начала 60-х годов — почти не трогало традиционное гуманистическое представление о человеке. Критики начала XX века проходили мимо него, презрительно поджимая губы. Оно их не интересовало. "Если бы все это исчезло, — писал Д. Мережковский о "Бедных людях", об "Униженных и оскорбленных",— образ его как художника, в особенности как мыслителя, ничуть не пострадал бы, напротив, очистился бы от случайного и наносного" (5). Это несколько барская поза.

Однако не кто иной, как Добролюбов отказывал Достоевскому в оригинальности его мировоззрения. Волею судеб Добролюбову было суждено подвести итог первому периоду творчества Достоевского. Незадолго до смерти, в 1861 году, знаменитый критик писал в статье "Забитые люди", что гуманный идеал "не принадлежал ему (т. е. Достоевскому. — В. Е.) исключительно и не им внесен в русскую литературу. В виде сентенций о том, что "самый презренный и даже преступный человек есть тем не менее брат наш", и т. п. — гуманистический идеал проявлялся еще в нашей литературе конца прошлого столетия вследствие распространения у нас в то время идей и сочинений Руссо" (6).

В начале 60-х годов удовлетворенность Достоевского "гуманистическим идеалом" основательно исчерпывается. Изменение в мировоззрении писателя, начавшееся еще в Сибири, постепенно находит свое отражение в его творчестве: заканчивается почти десятилетний период "подпольного" кипения и формирования новых идей, во многом вдохновленных религиозным обращением Достоевского.

Вопрос о вере Достоевского — один из наиболее сложных. В хронологическом порядке первое свидетельство, каким мы располагаем на этот счет, — письмо к Н. Д. Фонвизиной, написанное примерно через две недели после выхода бывшего петрашевца из каторжной тюрьмы, в конце февраля 1854 года. Из письма мы узнаем, что у Достоевского бывают минуты, когда он "жаждет" веры, как "трава иссохшая", и находит ее, "потому что в несчастье яснеет истина" (28, кн. 1, 176). Но верно ли, что находит?

"Я скажу вам про себя, — признается в том же письме Достоевский, — что я — дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных" (там же).

"Страшные мучения" — вовсе не дешевая цена, но, надо полагать, у Достоевского уже созрело к тому времени убеждение, что только благодаря вере возможно разрешение коренных вопросов жизнеустройства. Следовательно, цена роли не играет. Главное верить. Верить во что бы то ни стало.

Думается, что особенно в первые годы кристаллизации религиозного мировоззрения у Достоевского "жажда веры" почти всегда заменяла ее утоление, желаемое выдавалось за действительное. Такое отставание реальности от мечты могло затянуться до бесконечности. Однако существовали предпосылки, благодаря которым Достоевскому удалось сократить разрыв, а возможно, и ликвидировать его. Для писателя было характерно совершенно априорное, не поддающееся никакой рефлексии, глубоко интимное неприятие мысли об абсурдности человеческого существования, а следовательно, уверенность в какой-то высокой и целенаправленной миссии человека на Земле. В этом он — не меньше, чем в своих сомнениях, — дитя позитивного, "прогрессистского" века. Кроме того, у Достоевского был глубоко интимный культ Христа, чей образ представлялся ему идеалом нравственной чистоты и жертвенного служения людям.

Достоевский писал Фонвизиной, что символ веры "очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной" (28, кн. 1, 176). Но оставался вопрос о божественности Христа: здесь-то и подстерегали писателя "страшные муки". Во всяком случае, еще в начале 60-х годов Достоевский до конца не переболел этим вопросом, о чем свидетельствует, например, следующая запись в его тетради: "Чудо Воскресения нам сделано нарочно для того, чтобы оно впоследствии соблазняло, но верить должно, так как этот соблазн (перестанешь верить) и будет мерою веры". Доводы разума препятствовали Достоевскому на его пути к вере, но он предпочел пожертвовать ими, склонить голову, чтобы не рассадить лоб о притолоку, однако остаться "со Христом".

Что касается абсурда, то он в сознании Достоевского настолько сросся с представлением о заблуждении, что достаточно было какой-либо мысли уводить к абсурду, как она становилась в его глазах ошибочной. "Бессмыслица" мысли превращалась порой в последний аргумент, не допускающий никаких возражений. В этой связи представляет большой интерес рассуждение Достоевского: "Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей", — которое он занес в записную книжку после смерти жены в 1863 году. Достоевский размышляет о цели человеческого бытия и утверждает, что "высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности", заключается в отдаче своего "я" "всем и каждому безраздельно и беззаветно". Когда эта цель будет достигнута во всемирном масштабе, человечеству "не надо будет развиваться", и люди закончат свое земное существование. Далее следует: "Но достигать такой великой цели, по моему рассуждению, совершенно бессмысленно, если при достижении цели все угаснет и исчезнет, то есть если не будет жизни у человека и по достижении цели. Следовательно, есть будущая, райская жизнь" (20, 173).

Как видим, такое чрезвычайно важное для христианства понятие, как существование "будущей, райской жизни", выводится Достоевским непосредственно при утверждении бессмысленности иной посылки — небытия после достижения высокой цели.

И далее, в том же рассуждении, обратим внимание на аргументацию: "...Человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается райским наслаждением исполнения закона, т. е. жертвой. Тут-то и равновесие земное. Иначе Земля была бы бессмысленной" (20, 175).

Эти высказывания имеют тем большее значение, что здесь пишущий бросает свои силы для убеждения не кого-то, а самого себя; в такой момент выпадают целые звенья рационалистических доводов и остаются только те, которые находят отзвук непосредственно в сердце.

Аналогичной аргументацией, по сути дела, Достоевский пользуется при анализе приговора, который Самоубийца (из "Дневника писателя" за октябрь 1876 г.) выносит самому себе. Сам факт необходимости разъяснять приговор Самоубийцы (в декабрьском выпуске за тот же год) связан как раз с несовместимостью для Достоевского представления о бессмыслице сущего с человеческой жизнью, чего не поняли некоторые читатели "Дневника...".

Свое "запоздалое" нравоучение из исповеди-приговора Самоубийцы Достоевский выводит в следующих словах: "Если убеждение в бессмертии (которым не обладал Самоубийца. — В. Е.) так необходимо для бытия человеческого, то, стало быть, оно и есть нормальное состояние человечества; а коли так, то и само бессмертие души человеческой существует несомненно" (24, 49). Приводя эту мысль в более схематичный вид, получаем: "Если бессмертие необходимо для бытия человеческого, то оно существует несомненно".

Видно, что Достоевского прежде всего заботит "бытие человеческое". А для того, чтобы это бытие не было бы "неестественно, немыслимо и невыносимо", то есть чтобы оно имело определенный смысл, необходима идея бессмертия. Абсурд логическим образом ведет к смерти.

Поглощенность "слишком человеческими" мыслями уводила Достоевского от мистической проблематики, которая в его наследии занимает минимальное место. Можно указать лишь на рассуждение об "андрогине", существе "не посягающем" (20, 173), который должен быть, по идее писателя, будущей формой существования человека за рамками земной истории, а также размышление в "Братьях Карамазовых" об аде и адском огне, в котором Достоевский противопоставлял расхожим представлениям о вечных муках утонченную версию об аде как "о страдании о том, что нельзя уже более любить". Настороженное отношение писателя к мистике — в его определениях православия. "Я православие определяю не мистическими верованиями, а человеколюбием, и этому радуюсь" (24, 254). В той же записной тетради Достоевский писал: "Изучите православие, это не одна только церковность и обрядность, это живое чувство, вполне вот те живые силы, без которых нельзя жить народам. В нем даже мистицизма нет — в нем одно человеколюбие, один Христов образ" (24, 264).

"Слишком человеческий" характер религии Достоевского почувствовал К. Леонтьев, протестуя в брошюре "Наши новые христиане" против "розовых", "сентиментальных" оттенков христианства Достоевского, нацеленного на "поголовное братство" на Земле.

Сказанное об абсурде не означает, что Достоевский не понимал логику развития "абсурдной мысли" (как мы бы теперь, вслед за Камю, назвали мысль, основанную на признании абсурдности мира). Напротив, он развил ее от лица героя в статье "Приговор". Элементы того же умонастроения можно найти и в "Записках из подполья". Парадоксалист вплотную подошел к идее бессмысленности человеческого существования, но для Достоевского, как мы видим, это было не откровение, не обнаружение нового, невиданного пути, а как раз наоборот — закрытие всякого пути, тупик.

Важным моментом в мировоззренческой эволюции Достоевского было прикрепление "болезненно" развитой личности с ее гипертрофированными требованиями удовольствия к западной, европейской цивилизации. Этим Достоевский локализовал болезнь и определил ее источник. Анализируя душу западного человека в "Зимних заметках о летних впечатлениях", писатель пришел к выводу, что в Европе не может быть братства не только в силу развития буржуазных отношений, но также и потому, что европеец органически не способен на братство, имеет против такого разрешения социального вопроса устойчивый иммунитет: "...В природе французской, да и вообще западной... оказалось начало личное, начало особняка, усиленного самосохранения, самопромышления, самоопределения в своем собственном Я, сопоставления этого Я всей природе и всем остальным лицам, как самоправ-ного отдельного начала, совершенно равного и равноценного всему тому, что есть кроме него".

Отведя "начало особняка" Европе и допустив его в России только в "образованном человеке", порожденном главным образом реформами Петра, Достоевский ополчился против тех европейских "добродетелей" — гордости, влечения к славе, честолюбия и т. д., — которые еще со времен рыцарских турниров обосабливают человека, противопоставляют его "другим", замыкают в собственной скорлупе. Достоевский, по сути дела, предложил прорвать "кокон" европейской личности, но не для того, чтобы погрузиться в полную безличность, а для того, чтобы проявить высшее развитие личности. "Разве в безличности спасение? Напротив, напротив, говорю я, не только не надо быть безличностью, но именно надо стать личностью, даже гораздо в высочайшей степени, чем та, которая теперь определилась на Западе. Поймите меня: самовольное, совершенно сознательное и никем не принужденное самопожертвование всего себя в пользу всех есть, по-моему, признак высочайшего развития личности, высочайшего ее могущества, высочайшего самообладания, высочайшей свободы собственной воли".

Конечно, нетрудно определить, вдохновленный примером какого призрака пишет Достоевский эти слова, кто идет у него впереди, "в белом венчике из роз". Но необходимо не только волевое усилие индивида; необходимо, чтобы существовала плодотворная традиция самоотвержения, чтобы она жила в крови нации.

Такие традиции Достоевский находит в русском народе; об этом в "Зимних заметках..." только намек, но он уже достаточно определенный. Остается утвердиться в вере в незыблемость народной веры, которая цементирует братство, и тогда возникнет основание, стоя на котором можно безбоязненно созерцать любые кошмарные явления "подполья". Достоевский с упорством, доходящим порой до неистовства, утверждал христианскую сущность устоев народа. Мысль о подлинности народной веры, о народе-богоносце, который в е с ь в православии, проходит через выпуски "Дневника писателя", постоянно встречается на страницах записной книжки и, конечно, в художественных произведениях, особенно после "Бесов".

В результате а-теизм, без-божие предстали для Достоевского как отпадение от истины, как состояние неподлинное, не-истинное. Сомнения, которые, по-видимому, до самого конца, "до гробовой крышки", донимали писателя, соответственно приняли совершенно другой оттенок. Сомнения стали атрибутом определенного, "болезненного" типа сознания, характерного для периода цивилизации безбожной, и вся энергия писателя направилась на преодоление этого сознания.

В рамках христианства позиция Достоевского была в основном позицией вопрошающего, сомневающегося и, быть может, в какие-то критические минуты и неверующего христианина (таково, в сущности, положение Шатова в "Бесах"), однако нетвердость позиции означала не подрыв христианской идеологии, а лишь частную драму писателя, его частную муку отщепенца, с которой надлежит справиться самому, которой он обязан своему воспитанию, образованию, социальной и культурной среде и которую он будет всегда носить в душе. Если для Ницше "Бог умер" и христианская система духовных ценностей опрокинулась, то у Достоевского самое страшное переживание, которое, по-видимому, он испытывал, заключалось в том, что он умер для Бога, что он не может его поймать "за задние лапы".

Религиозное сознание Достоевского расщепило понятие гуманизма на два обособленных и даже враждебных друг другу мировоззрения.

С одной стороны, гуманизм как непосредственное, спонтанное человеколюбие явился краеугольным камнем идеологии писателя. Гуманизм не только окрасил религию Достоевского в "розовые" тона. Он превратил ее в свою опору.

С другой стороны, гуманизм в своем самодостаточном, атеистическом варианте вызвал резкие возражения Достоевского, полагавшего, что идея человеколюбия, которая стала суррогатом подлинного человеколюбия христианства, обладает серьезными внутренними противоречиями.

Утрата веры в Бога заставила человека искать новый смысл своего существования, и этот смысл был найден в возвышенной "любви к человечеству". Однако, по мысли Достоевского, "отсутствие Бога нельзя заменить любовью к человечеству, потому что человек тотчас спросит: для чего мне любить человечество?" (22, 308). По мнению писателя, на этот вопрос нельзя найти исчерпывающего ответа. Самоубийца из "Дневника писателя" пробовал возлюбить человечество, посвятить себя делу счастливого устроения людей на Земле, и его создатель признал эту идею "великодушной". Однако мысль о том, что человечество при достижении самого полного счастья и гармонии может обратиться в нуль в силу косных законов природы, не гарантирующих не только человеческое благополучие, но и самый факт его существования, приводит Самоубийцу в растерянность. Он оскорбляется за человечество, он возмущен "именно из-за любви" к людям, и — "по закону отражения идей" — это возмущение "убивает в нем даже самую любовь к человечеству" (24, 48). С такой логикой Самоубийцы Достоевский полностью солидаризируется. Он говорит о том, что как в семьях, умирающих с голоду, родители от невозможности помочь своим детям и облегчить их страдания начинают их ненавидеть "именно за невыносимость страданий" (там же), так и в отношении к обреченному человечеству любовь может превратиться в ненависть. Таким образом, по мысли Достоевского, не получая необходимых соков от жизнетворной идеи бессмертия души, гуманизм стремится к своему распаду. Достоевский пишет: "Я даже утверждаю и осмеливаюсь высказать, что любовь к человечеству вообще есть, как идея, одна из самых непостижимых идей для человеческого ума. Именно как идея. Ее может оправдать лишь одно чувство. Но чувство то возможно именно лишь при совместном убеждении в бессмертии души человеческой" (там же).

Впрочем, Достоевский видит в гуманизме, помимо общей его непостижимости как идеи, и другие, не менее важные недостатки. Человеколюбию, по мнению писателя, свойствен отвлеченный характер. Старец Зосима вспоминает к случаю об одном докторе, "бесспорно умном" человеке, который полушутя, полусерьезно делился с ним мыслями по поводу своих гуманистических чувств: "Чем больше я люблю человечество вообще, тем меньше я люблю людей порознь, как отдельных лиц. В мечтах я нередко... доходил до страстных помыслов о служении человечеству и, может быть, действительно пошел бы на крест за людей, если бы это вдруг как-нибудь потребовалось, а между тем я двух дней не в состоянии прожить ни с кем в одной комнате, о чем знаю из опыта. Чуть он близко от меня, и вот уже его личность давит мое самолюбие и стесняет мою свободу. В одни сутки я могу даже лучшего человека возненавидеть: одного за то, что он долго ест за обедом, другого за то, что у него насморк и он беспрерывно сморкается. Я... становлюсь врагом людей, чуть-чуть лишь те ко мне прикоснутся". Иван Карамазов делает Алеше почти аналогичное признание: "Я никогда не мог понять, — говорит он, — как можно любить своих ближних. Именно ближних-то, по-моему, и невозможно любить, а разве что дальних". И он рассказывает о том, что не может поверить в искренность Юлиана Милостивого, который, "когда к нему пришел голодный и обмерзший прохожий и попросил согреть его, лег с ним вместе в постель, обнял его и начал дышать ему в гноящийся и зловонный от какой-то ужасной болезни рот его". Иван считает, что святой сделал это с "надрывом лжи, из-за заказанной долгом любви, из-за натащенной на себя эпити-мии". Отсюда следует решительный вывод: "Чтобы полюбить человека, надо, чтобы тот спрятался, а чуть лишь покажет лицо свое — пропала любовь". И далее Иван развивает мысль о невозможности конкретной любви, ибо базируется она на слишком зыбких основаниях. Достаточно отдавить ближнему ногу или иметь лицо, не подходящее для человека, страдающего за определенную идею, чтобы этот ближний отказал нам в любви или даже сочувствии. В словах Ивана содержится много справедливых упреков. В самом деле, любовь к дальнему, к человечеству вообще выражает сущность гуманизма в применении к "болезненно" развитой личности, не желающей поступиться своим душевным комфортом. Любовь к человечеству есть дань родовому инстинкту, это своеобразный категорический императив обезбоженного сознания европейской личности. Подчиняясь зову справедливости, говорящей на языке родового инстинкта, "болезненно" развитая личность охотно свидетельствует о своей любви к человечеству, однако не выносит реального соприкосновения с людьми. Любовь к дальнему представляет собою спокойное источение родового инстинкта, совершенно безопасное для интересов личности. Декларация о любви к человечеству — это откуп от человечества самыми малыми средствами. Являясь носителем личностного начала, Иван недоумевает по поводу возможности бескорыстной любви. Алеша указывает на Христа. "По-моему, — отвечает Иван, — Христова любовь к людям есть в своем роде невозможное на земле чудо. Правда, он был Бог. Но мы-то не боги". С Иваном согласен и его создатель: "Возлюбить человека, как самого себя, по заповеди Христовой, — невозможно. Закон личности на земле связывает. Я препятствует. Один Христос мог, но Христос был вековечный, от века идеал..." — читаем мы в записной книжке Достоевского за 1863 год (20, 172).

Гуманизм стремится завоевать себе право на существование благодаря своей полезности, выгодности. Такова, по крайней мере, точка зрения писателя, которая в весьма гротескном виде выставлена в "Братьях Карамазовых", в главе "Маловерная дама". "Я так люблю человечество, — объявляет эксцентричная г-жа Хохлакова старцу Зосиме в порыве откровения, — что, верите ли, мечтаю иногда бросить все, все, что имею... и идти в сестры милосердия... Никакие раны, никакие гнойные язвы не могли бы меня испугать. Я бы перевязывала и обмывала собственными руками, я была бы сиделкой у этих страдальцев, я готова целовать эти язвы..." Но дама, не лишенная известного воображения, понимает, что больные, чьи раны она собралась обмывать, вместо благодарности за ее благородные поступки могут замучить ее всякими своими капризами и упреками. В таком случае — может ли продолжаться ее святая любовь? "Я с содроганием уже решила, — заявляет г-жа Хохлакова: — если есть что-нибудь, что могло бы расхолодить мою "деятельную" любовь к человечеству тотчас же, то это единственно неблагодарность. Одним словом, я работница за плату, я требую тотчас же платы, то есть похвалы себе и платы за любовь любовью. Иначе я никогда не способна любить!" Вот крик души этой взбалмошной гуманистки. Вопрос упирается в плату, в гонорар, а так как свои усилия "болезненно" развитая личность ставит гораздо выше усилий "других" благодаря эгоизму, то едва ли количество гонорара когда-либо ее удовлетворит. Вот и источник препирательств: кто больше кому дал? Следовательно, когда личность согласна сделать над собой усилие, чтобы ее любовь приобрела какую-либо конкретную форму, то она требует себе за это вознаграждения в виде славы, почестей и т. д. Если же почести не воздаются или же воздаются не в должной мере, личность бунтует и отказывается от любви. Нам остается вспомнить незадачливого генерала Пралинского из "Скверного анекдота".

Противопоставляя гуманизму христианское человеколюбие, Достоевский настаивал на бескорыстном характере последнего. Он полагал, что христианин "даже враждебен к идее о вознаграждении, о гонораре, он понимает ее как бессмыслицу и просит вознаграждения только от любви к дающему или потому только, что чувствует, что после этого еще сильнее будет любить дающего..." (20, 193). Однако бескорыстный характер христианской любви может быть взят под сомнение той же самой развитой личностью. Дело в том, что отказ от гонорара, по сути дела, означает — в глазах христианина — получение еще большего гонорара, достаточно только воображения. "...Мы вновь воскреснем в радость, без которой человеку жить невозможно, а Богу быть, — восклицает Дмитрий Карамазов, — ибо Бог дает радость, это его привилегия великая..." Вот какая мысль прорывается у Достоевского, вот ради чего он готов пожертвовать "истиной", остаться с "ошибкой". При этом Достоевский запрещал себе думать о выгодности веры. Это нашло отражение еще в "Зимних заметках...", где писатель призывает делать добро, не думая о выгоде. Однако мысль о выгоде становится, по его словам, мыслью о "белом медведе", к которому постоянно возвращаешься в мыслях, если запрещаешь себе о нем думать.

Идейные последователи Достоевского в начале XX века настаивали более решительно на пользе веры, нежели сам учитель. Так, С. Булгаков, проделавший идейную эволюцию, напоминающую Достоевского, прямо сравнивал цели исторического развития "в атеистической и христианской вере" для выяснения, какая из них обещает, так сказать, больший гонорар. В "атеистической вере" С. Булгаков справедливо видел цель в "счастье последних поколений, торжествующих на костях и крови своих предков, однако, в свою очередь, тоже подлежащих неумолимому року смерти (не говоря уже о возможности стихийных бедствий)", в христианстве же — вера во всеобщее Воскресение, новую землю и новое небо, когда "будет Бог все во всем". С. Булгаков делает вывод: "Очевидно, никакой позитивно-атеистический максимализм в своей вере даже отдаленно не приближается к христианскому учению" (7).

Однако христианские дары — личное бессмертие, вечная жизнь и т. п. — не всегда в состоянии заворожить фаустовскую душу европейской личности, открывающей для себя такие соблазны самоутверждения, перед которыми она застывает в безмолвном восхищении и ради которых она готова пожертвовать даже загробной жизнью. Это понимал Достоевский. Не случайно его "смешной человек" безо всякого труда в своем философическом сне развратил счастливых обитателей целомудренной планеты сладостным ядом индивидуализма.

Все зрелое творчество Достоевского — это не прекращающийся ни на минуту спор двух начал: начала "личностного", с его великими искусами для развитого сознания, стремящегося к самоутверждению всеми возможными способами и получающего при этом чувственное наслаждение, которое заслоняет, затемняет идеал Мадонны, и начала "родового", освященного религиозными идеалами, начала, требующего от человека добровольного и восторженного самоотвержения, самопожертвования во имя рода, самозаклания на его алтаре для достижения — вот гениальный парадокс христианства! — личностного спасения. Достоевский, конечно, ратует за торжество второго начала, он на стороне рода против дерзких посягновений личности на его авторитет, однако ему слишком близки и понятны амбиции развитой личности, ее европейская "складка", которую невозможно разгладить. Недаром в Пушкинской речи Достоевский утверждал, что "для настоящего русского Европа и удел всего арийского племени так же дороги, как и сама Россия". В этой интимной близости к обоим началам, сочувствии им и заключается своеобразие духовной атмосферы романов Достоевского. Более того именно эта близость, на наш взгляд, подготовила почву для возникновения полифонической структуры романов Достоевского, раскрытой М. Бахтиным. Спорящие между собой голоса равносильных начал не в состоянии сладить друг с другом (после Ницше для его последователей из школы экзистенциализма полифония подобного рода будет невозможна: ее опрокинет торжество начала "особняка"). Правда, в строгом смысле роман Достоевского следовало бы скорее назвать псевдополифоническим, ибо подлинная полифония подразумевает одинаковое отношение к каждому самостоятельно развивающемуся в мелодии голосу, а здесь больше ее иллюзия, вызванная равной силой голосов, которые не обладают равным правом на истинность. Впрочем, если разбирать преимущественно формальный момент, то иллюзия полифонии становится неотличимой от самой полифонии.

Активизация личностного начала создает условия для нарушения гуманистических норм. Вопрос встает о пределах безнаказанности этого нарушения. Он был исследован Достоевским в его больших романах, начиная с "Преступления и наказания".

В "Преступлении и наказании" нас интересует двойственность мотивации Раскольникова. С одной стороны, Раскольников решается на убийство, строя перед собой перспективу человеколюбивой деятельности, включающую в себя, во-первых, вызволение матери и сестры из бедственного положения, в котором они пребывают, и, во-вторых, возможность способствовать общечеловеческому благу. Однако, с другой стороны, Раскольников указывает на иную цель убийства. В разговоре с Соней после совершенного преступления он утверждает: "Не для того, чтобы матери помочь, я убил — вздор! Не для того я убил, чтобы, получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества. Вздор! Я просто убил; для себя убил, для себя одного... Мне надо было узнать тогда, и скорее узнать, вошь ли я, как все, или человек? Смогу ли я преступить, или не смогу? Осмелюсь ли нагнуться и взять, или нет? Тварь ли я дрожащая, или право имею..." Читатель вправе усомниться в истинности этих слов. Первая, "гуманистическая", мотивация вовсе не исключает второй, и наоборот. Более того, они столь органически переплетены, что до убийства двойственность не существует даже в намеке. Стремления Раскольникова фокусируются в определенном желании сделаться "благодетелем человечества" — желании одновременно често- и человеколюбивом. Мирное сожительство таких разнородных принципов в душе европейской личности — явление распространенное, но далеко не всегда ею осознанное. Преступление уничтожило это сожительство. Раскольникова погубило и вместе с тем, безусловно, спасло обнаружение размеров его честолюбивых помыслов. Если бы он и далее продолжал настаивать на "гуманистической" мотивации, финал его борьбы с "эриниями" не был бы предопределен. Сам Достоевский следующим образом объяснял в переписке причины "наказания" Раскольникова: "Неразрешимые вопросы восстают перед убийцею, неподозреваемые и неожиданные чувства мучают его сердце. Божия правда, земной закон берет свое, и он — кончает тем, что принужден сам на себя донести. Принужден, чтобы хотя погибнуть в каторге, но примкнуть опять к людям; чувство разомкнутости и разъединения с человечеством, которое он ощутил тотчас же по совершении преступления, замучило его... Преступник сам решает принять муки, чтоб искупить свое дело" (28, кн. 2, 137).

Мера наказания осквернителя гуманистических норм определяется у Достоевского степенью несоответствия между его действиями и "человеческой природой", что приводит героя к нестерпимому внутреннему разладу.

В представлении Достоевского о "человеческой природе" есть очевидная метафизичность.

Однако это ни в коем случае не склоняет нас отрицать "естественность" душевного разлада Раскольникова. Напротив, мы верим каждому движению его души. Разделяя муки Раскольникова, мы разделяем с ним принадлежность к определенному типу культуры, выработавшей свои нравственные принципы. Даже отклоняя представление о "человеческой природе" как некой незыблемой и вековечной субстанции, мы можем говорить об определенной структуре человека, сложившейся и закрепившейся в ходе культурно-исторического развития. Эта структура более подвижна, нежели христианская версия "человеческой природы", однако она достаточно прочна и упруга для того, чтобы сопротивляться посягательствам на ее целостность, отсюда: культура оказывается единственным гарантом нашей нравственности. Здесь важно отметить, что в противоположность Раскольникову Петр Верховенский, преспокойно убивший Шатова и скрывшийся за границей, воспринимается нами как опасная аномалия, как вызов этическим нормам нашей культуры, как выродок.

В своей книге "Л. Толстой и Достоевский" Д. Мережковский отказался принять раскаяние Раскольникова, считая эпилог романа искусственной приставкой, которая сама по себе отпадает, как "маска с живого лица". Разделяя теорию Раскольникова о двух категориях людей и их различном предназначении, Мережковский прославил человекобожескую сущность Раскольникова, воспел его как "властелина". Мережковский стремился склонить на свою сторону и автора "Преступления и наказания", утверждая, что "последний нравственный вывод самого Достоевского из всей трагедии — именно эти слова (Раскольникова. — В. Е.): "совесть моя спокойна" (8). Поэтому название, "вывеска" книги обманчивы. В романе если и есть преступление, то оно лишь в том, что Раскольников не выдержал, "сделал явку с повинной". Эти мысли заряжены ницшеанством. Личностное начало, агрессивное по своей сущности, стремится к экспансии. Этой силе, однако, противостоит не только "твердолобость" родового инстинкта, но и тоска человека по цельному мировоззрению, гармоническому общению с другими.

Когда у Раскольникова произошел моральный провал, на него нахлынули мысли о том, что он "тварь дрожащая". Потому и возмущался Мережковский "воскресением" Родиона, что увидел здесь сползание героя в толпу, в аморфную массу. Однако крушение Раскольникова имело иной смысл. Это было не падение, а самопознание, в результате которого дорогая ему диалектика оказалась вовсе не столь безупречной, как это ему ранее представлялось. Самопознание отождествлялось, очевидно, Достоевским с обнаружением идеалов, ведущих к радикальному духовному изменению личности, повороту ее к подлинному человеколюбию, готовности к самопожертвованию. Напротив, "всемство" с его обыденными идеалами не терпит идеала самоотвержения. "Идиот" — вот последнее и окончательное мнение "всемства" о носителе идеи самоотвержения.

Таким образом, хотя Мережковский в ряду других философов начала века отказывался признать победу Достоевского над Раскольниковым, утверждая, что Раскольников не был разбит, и отвергал эпилог романа как дань известной традиции — однако победа Достоевского была очевидной, ибо "турнир" происходил не на почве логических построений, а в лоне "живой жизни", и если логика Раскольникова торжествовала и отказывалась признать свое поражение, то "человеческая природа" Раскольникова была придавлена произведенным экспериментом и молила о пощаде.

После "Преступления и наказания" путь героям-бунтарям к спасению был у Достоевского закрыт. Раскольников, по сути дела, оказался единственным, кто прошел сквозь игольное ушко в царство "воскрешения".

Почему Раскольников очутился тут в одиночестве?

Во-первых, открытие пути к спасению через преступление само по себе тревожно и небезопасно. В таком случае преступление становится волей-неволей обещанием Воскресения, последним и решительным испытанием "диалектики", в ядовитых парах которой находится герой, и предвестником скорого избавления.

Во-вторых, "младшие братья" Раскольникова — Став-рогин и Иван Карамазов — гораздо дальше продвинулись по стезе развития личностного начала, человекобожия. Игольное ушко для них сузилось до микроскопических размеров, оно стало вовсе невидимым, оно только мерещится. В этом отношении особенно примечательна личность Ставрогина.

Ставрогин — самый ад, самое пекло личностного начала, его инфернальный апогей. Здесь мы встречаем предельное развитие личности, рвущейся насладиться всеми возможными "лакомствами": от сладострастного, мазохи-ческого самоистязания до не менее сладострастного истязания других, превосходящего даже садический эталон. Эти пиршества самоутверждения личности кончаются полным ее истощением, несмотря на беспредельные силы, в ней заложенные. Умозрительно Ставрогин постиг возможные шаги к христианскому спасению, которое было дано Раскольникову. Но его беда в том, что он лишен возможности их сделать.

Его отношение к вере, указывающее стадию его рефлексии, с наибольшей точностью выразил Кириллов: "Ставрогин если верует, то не верует, что он верует. Если же не верует, то не верует, что он не верует". Ставрогину даже отказано в "спасительном" самоубийстве, благородном свидетельстве собственного крушения. "Я знаю, что мне надо бы убить себя, смести себя с земли как подлое насекомое; но я боюсь самоубийства, ибо боюсь показать великодушие. Я знаю, что это будет еще обман, — последний обман в бесконечном ряду обманов". Он, впрочем, вешается, наплевав на собственные рассуждения. Рассуждениями он никогда не руководствовался. Он раздаривал их другим с щедростью последнего нищего. В его "агонии" есть некое мрачное великолепие.

На протяжении всего романа читатель чувствует уважение автора к своему герою, который "взят" им из сердца (по собственному его утверждению). Уважение, несмотря на очевидную монструозность Ставрогина, вызвавшего столько страданий и не одного человека доведшего до могилы. Это отношение не укладывается в рамки здравого смысла. Дуэлянт, садист, растлитель малолетних, "попутчик" политических авантюристов, косвенный, но вполне определенный убийца — этот "послужной список" мог бы стереть в порошок какого угодно литературного героя. Ставрогина же не скомпрометировали его преступления, напротив, создали ему загадочный ореол.

Образ Ставрогина — это поклон Достоевского безысходным мукам высокоодаренной личности, соблазненной и увлеченной могучим началом "особняка", не обнаружившей в себе сил ему противостоять. В Ставрогине нет фальши и мелкой бравады. Ставрогинские судороги и метания отразили контуры того человеческого удела, которым мы все "озабочены".

С появлением Ивана окончательно формулируется проблема Бога, характерная для кризисного сознания: Бог сотворил человека или человек Бога? Здесь, как в картинке с оптическим обманом. Что изображено на ней: не то белая ваза, не то черный профиль? Каждый видит по-своему: один — вазу, другой — профиль. Главное, как заставить себя смотреть, что ожидаешь увидеть, как себя подготовить. И вот одни никак не могут увидеть профиль, а те — вазу. Картинка двоится. Не то — Бог человека, не то — человек Бога.

Эта неустойчивость, двойственность и были последним словом европейского сознания перед новым, авторитет-ным приговором Ницше: "Бог умер". Достоевский тоже испытывал двойственность. Но все же христианская инерция, поддержанная органическим неприятием абсурда и пламенной убежденностью в вере народа, восторжествовала. Обманчивая картинка осталась стоять перед глазами героев Достоевского ("Если Ставрогин верует, то не верует, что он верует..."), который хорошо понимал их заботы, хотел спасти, но понимал и то, что спасти он может далеко не всегда. Сущность свободы героев Достоевского в том, что Достоевский не властвует над их спасением.

Героям-бунтарям, отрезанным от спасения, в творчестве Достоевского противостоят персонажи, чьи образы вылеплены из "неевропейской" глины.

Прежде всего это народные типы, как представлял их себе Достоевский: странник Макар из "Подростка" и ряд женских персонажей, кротких страдалиц. Все они не нуждаются ни в каком волевом усилии для ведения праведной жизни. Нравственный ориентир, позволяющий им безошибочно реагировать на поставленные жизнью вопросы, запрятан так далеко в их душе, что они даже не догадываются о его существовании. Мерки рационального гуманизма к ним не подходят: они любят до самоотречения. Интересно, что западноевропейская критика ощущала в этих сердцах "чужую субстанцию". Так, католический мыслитель Р. Гвардини в книге о Достоевском с особым вниманием останавливается на сцене разговора Сони с Раскольниковым, когда тот объявляет ей, что она продалась напрасно и что она бы все равно продалась, даже если б знала, что не спасет Катерину Ивановну и детей. "В ней (Соне), — пишет Р. Гвардини, — есть полная самоотдача, о чем она в принципе не подозревает, и отдается она просто и полностью, даже если это совершается при полном проигрыше. Вот позиция абсолютного бескорыстия" (9).

Однако некоторая идеализация подобных персонажей, хранителей народной совести, мудрости, смирения, не может порою не вступать в конфликт с реальностью. Та же Сонечка Мармеладова имеет куда больше черт ангела-спасителя, нежели невольной петербургской проститутки, от которой она лишь заимствует в первой встрече с Раскольниковым (и читателем) пестрое вульгарное облачение. Представить, что Соню покупает какой-нибудь Сви-дригайлов или Лужин и получает удовлетворение от физической близости с ней, невозможно; это нам запретил Достоевский.

Было бы нелепо настаивать на мифичности всех народных героев Достоевского, ибо в русской народной культуре безотчетное родовое начало конституировало личность в гораздо большей степени, чем на Западе (это сохранилось до сих пор; разрыв не ликвидировался, хотя, по-видимому, уменьшился), особенно среди женщин (характерно непереводимое на западные языки слово "баба", чья морфологическая и фонетическая "бесхитростность" как бы подчеркивает в словесном объекте непросветленность личностного сознания, неоформленность самоощущения "я" как суверенного центра); однако нельзя не отметить их исключительности. Правда, в творчестве Достоевского исключительность как раз и составляет норму, но речь идет о двух различных "исключительностях". Если исключительность богоборческих героев-идеологов мы рассматриваем как предельное развитие идей и чаяний богоборчества, то в случае с народными героями едва ли возможно говорить о них как о квинтэссенции народного духа. Это лишь одна из его ипостасей, которая, получая у Достоевского преимущественное развитие, становится причиной известной идеализации. "Идеал красоты человеческой — русский народ", — утверждал Достоевский незадолго до смерти.

Особняком стоит князь Мышкин, "положительно прекрасный человек" с его органической неспособностью к пороку. В своем человеколюбии князь — недосягаемый образец. И этот образец опять-таки противостоит "гуманистическим" идеалам. Н. Михайловский, вслед за Добролюбовым, возмущался ролью, взятой на себя Иваном Петровичем из "Униженных и оскорбленных". По словам критика, "Иван Петрович столь чрезмерно пылает самоотвержением, что не только безропотно уступает свою Наташу первому встречному шалопаю, а еще играет роль сводни; словом, столь безмерно благороден, что даже гнусен" (10). Думается, что Мышкин, проводящий ночь с Рогожи-ным у трупа Настасьи Филипповны, вызывал у Михайловского ту же реакцию. Однако в этой "чрезмерности" есть прежде всего преступление личностного закона, желанное Достоевским как избавление от тех норм, которые он проклял в "Зимних заметках...". Прохладной, выдержанной, разумной любовью спастись невозможно. Нужно безумство любви. Именно такой любовью можно увлечь за собой людей. Однако Мышкину удаются лишь минутные обворожения. Жизнь развивается по законам, вновь приводящим князя к идиотизму. Мышкин — замкнутая структура. Его сознание нерасчлененное. В кругу героев Достоевского, у которых самосознание является доминирующей чертой, Мышкин, лишь смутно угадывающий свою ненормальность, выглядит "посторонним".

Значительно более "сознательным" героем, явившимся в мир не для того, чтобы своим присутствием свидетельствовать о его "падении", но для того, чтобы помочь ему спастись, представляется Алеша Карамазов. Этот герой, наделенный симпатией автора, обладает чертами подчеркнуто антиевропейского свойства. Европейская личность ищет верный рычаг для самоутверждения. Совершенно иной Алеша. Достоевский характеризует его как "раннего человеколюбца". Обращение Алеши к религии ("ударился на монастырскую дорогу", — пишет Достоевский, и здесь примечательно слово "ударился", нарочито грубое, произнесенное, по всей видимости, для того, чтобы не впасть в слащавый тон, не отворотить от себя немедленно "прогрессивного" читателя) вполне объяснимо именно его стремлением служить людям; его душа рвалась "из мрака мирской злобы к свету любви". За Алешей наблюдались различные странности. Достоевский перечисляет их, и мы замечаем, что все они — оппозиция "европеизму". Между сверстниками он никогда не хотел "выставляться", занимать какое-либо преимущественное положение. Он "обиды никогда не помнил", не был мстительным. Черта чрезвычайно характерная, она блокирует развитие болезненного честолюбия. Отметим также его "дикую, исступленную стыдливость и целомудренность", которая была призвана охранить его личность от разрушения "развратом". Одна из наиболее удивительных черт Алеши состояла в том, что он "никогда не заботился, на чьи деньги живет". Эта черта может вызвать не только недоумение, но также возмущение или даже презрение "нормального" человека, чье чувство собственного достоинства никогда бы не потерпело унижения жить на чужой счет (в этом смысле Алеше противостоит Иван). Защищая своего героя, Достоевский писал: "Эту странную черту в характере Алексея, кажется, нельзя было судить очень строго, потому что всякий чуть-чуть лишь узнавший его, тотчас, при возникшем на этот счет вопросе, становился уверен, что Алексей непременно из таких юношей вроде как бы юродивых, которому попади вдруг хотя бы даже целый капитал, то он не затруднится отдать его по первому даже спросу или на доброе дело, или, может быть, даже просто ловкому пройдохе, если бы тот у него попросил. Да и вообще говоря, он как бы вовсе не знал цены деньгам, разумеется не в буквальном смысле говоря".

Обладая такими странными качествами, Алеша посылается в мир, за ограду монастыря, где бушуют самые невероятные страсти. Опрокинут ли они милого инока, или он выйдет лишь закаленным из борьбы с ними? Судя по замыслу ненаписанной части романа, Достоевский хотел показать торжество Алеши, которое должно наступить, несмотря на его большие и малые "бунты", кризисы, срывы и силу карамазовского "духа".

Но если путь подвижничества намечен лишь в общих чертах, то путь богоотступничества исследован Достоевским с особенной тщательностью. Представляется чрезвычайно важным проследить тот испытанный и от романа к роману все более совершенствующийся ход мысли Достоевского, с помощью которого он приводит своих бунтарей к крушению. Развитие богоотступного "безумия" имеет три стадии и схематически выглядит следующим образом:

1) Герой вынашивает и формулирует некий мировоззренческий тезис, который, исключая, ставя под сомнение или попросту игнорируя существование Бога, влечет за собой пересмотр традиционных нравственных норм человеческого общежития. Иван Карамазов (которого мы выбираем в данном случае "представителем" всех богоот-ступных героев Достоевского по причине того, что его концепция обладает наибольшей законченностью, а он сам — наиболее зрелый идеолог среди прочих героев) предлагает свой известный тезис: "если Бога нет — все позволено" (или: "дозволено").

2) Герой живет в соответствии с этим тезисом. Это вызывает совершенно неожиданные последствия. В процессе эксперимента живая жизнь с ее случайностями и закономерностями, одинаково неподвластными логическому мышлению, приходит в нестерпимое противоречие с головным, "диалектическим" тезисом. Выясняется, что позволено не все.

3) Крушение героя. Развенчание тезиса. В случае с Иваном дело, как известно, кончается помешательством. Анализируя состояние Ивана, "бывшего смелого человека", как его определяет Смердяков, Достоевский пишет: "Бог, которому он не верил, и правда его одолевали сердце, все еще не хотевшее подчиниться". Вывод Достоевского можно сформулировать: "Если не все позволено — значит, Бог есть".

Отметим при этом, что Достоевский в известной мере солидаризируется с Ивановым тезисом; но в его устах он звучал бы в сослагательном наклонении: "если бы Бога не было — все было бы позволено". В рассуждении: если Бога нет — все позволено, однако не все позволено, значит, Бог есть, — казалось бы, есть своя логика, и многие — если не сказать все — религиозные мыслители, исследовавшие мысль Достоевского, признавали правильность этого рассуждения. Философам "нового религиозного сознания" или близким к ним (Мережковскому, Бердяеву, Шестову) приходилось — вопреки очевидности — отрицать негативный характер эксперимента героя, а также его крушение, чтобы получить возможность оспорить достоверность рассуждения, — то есть, иными словами, они признавали его логичность, но стремились взорвать изнутри.

Однако и в самом деле силлогизм логически неточен. Он держится на апелляции к тезису: если Бог есть — не все позволено.

Этот тезис не вызывает возражений, ибо Бог есть гарант определенной, лимитирующей известные действия морали; это бесспорно для Достоевского. Но такая апелляция неправомерна. Если мы утверждаем: "Бога нет — все позволено", а затем убеждаемся, что позволено не все, то у нас нет никакого основания, зная тезис "если Бог есть — не все позволено", утверждать на этой основе существование божие, божественную "правду". Гораздо более логично признать ошибочность первого тезиса и предложить иной:

"если Бога нет — не все позволено", что в сочетании с

"если Бог есть — не все позволено"

дает нам право сделать вывод, что человеку дозволяется не всякое действие, независимо от существования Бога.

Таким образом, тезис "если Бога нет — все позволено" не носит аксиоматического характера. Напротив, он ошибочен. С другой стороны, независимость нравственной нормы от религиозного гаранта может дать нам ключ к пониманию того, почему поиски истины, предпринятые героями Достоевского, одинаково близки как приверженцам христианства, так и носителям атеистического мировоззрения. Мировоззренческие оппоненты обнаруживают принадлежность к одному типу культуры.

Существование разрыва между "теориями" героя и его экзистенциальным поведением — отличительная черта построения художественного образа у Достоевского. Он выстроил логическую схему самоубийства как выражения протеста против абсурдного, обезбоженного мира. Под письмом Самоубийцы из "Приговора" мог бы, по-видимому, подписаться не один герой романов Достоевского, в том числе и Иван Карамазов, однако эти герои не спешат выполнять самую акцию самоубийства. Вспомним знаменитую сцену трактирного разговора двух братьев Карамазовых. Что удерживает Ивана на земле? "Я сейчас здесь сидел и знаешь, что говорил себе, — исповедуется Иван Алеше, — не веруй я в жизнь, разуверься я в дорогой женщине, разуверься в порядке вещей, убедись даже, что все, напротив, беспорядочный, проклятый и, может быть, бесовский хаос, порази меня хоть все ужасы человеческого разочарования — а я все-таки захочу жить, уж как припал к тому кубку, то не оторвусь от него, пока его весь не осилю!"

"Жажда жизни" путает логике Ивана карты. Но Алеша, внимательно прислушивающийся к словам Ивана, замечает: "Половина твоего дела сделана, Иван, и приобретена: ты жить любишь. Теперь надо постараться тебе о второй твоей половине (воскресить старые идеалы), и ты спасен". В определенной ситуации "жажда жизни" может оказаться путеводной звездой, способной вывести героя из тупика "теории".

Важную роль играют "привычки порядочного человека", не допускающие Ставрогина в организацию "наших"; они же дают о себе знать в поведении Раскольникова. Обратим внимание на последний разговор Раскольникова со Свидригайловым, которого первый упрекает в подслушивании у дверей. Этот упрек необычайно развеселил Сви-дригайлова. Он объявляет, что в теории Раскольникова "ошибочка небольшая вышла": "У дверей нельзя подслушивать, а старушонок можно лущить чем попало". Инерция порядочности и в самом деле "подвела" Раскольникова; она наглядно свидетельствует о том, что "теория" не наносит радикального удара по всему духовному складу личности, а делает в нем лишь брешь.

Таким образом, герой Достоевского не сводится к своей "теории", не отождествляется с нею, как отождествляется Самоубийца со своим "приговором". Герой Достоевского может быть ушиблен, подмят "теорией", но "теория" не в состоянии воплотиться в нем целиком и полностью, пользуясь его личностью как плацдармом для последующей идеологической экспансии. Примечательны слова Ивана: "Центростремительной силы еще страшно много на нашей планете, Алеша". Именно могущество этих центростремительных сил позволяет людям жить и надеяться, хотя словечко еще придает бытию тревожный и горьковатый привкус.

1972

-------------------

1 Смутьяны (англ)

2 Ф. М. Достоевский в русской критике. М., 1956, с. 378.

3 Там же, с. 349

4 Номера томов и страниц в скобках отсылают к изд.: Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти тт. Л., 1972—1988.

5 Мережковский Д. С. Полн. собр. соч., т. XI—XII. М., 1914, с.

6 Ф М Достоевский в русской критике, с. 61.

7 Вехи. Сборник статей о русской интеллигенции. М., 1909, с. 45.

8 Мережковский Д. С. Полн. собр. соч., т. XI, с. 174.

9 G u a r d i n i R. L'univers religieux de Dostoievski. P., 1963, p. 58.

10 Ф.М.Достоевский в русской критике, с. 373

Публикуется по изданию: Виктор Ерофеев "В лабиринте проклятых вопросов", Москва, Союз фотохудожников России, 1996


http://portal-credo.ru/site/?act=lib&id=2696